Ирина Ратушинская о Татьяне Великановой

Три года Татьяна Михайловна провела в мордовском лагере, в зоне для особо опасных государственных преступниц (такая зона была одна на всю страну). В 1983 году, когда Татьяна Михайловна досиживала последний год, в ту же зону попала поэтесса Ирина Ратушинская. После освобождения она подробно описала свою лагерную жизнь в книге «Серый — цвет надежды». Здесь приведены выдержки из этой книги, посвященные Татьяне Михайловне или связанные с ней.

Ну, наконец, последний этапный шмон! Цивильные мои одежки отобрали, оставив, правда, колготки и шерстяной платок. Прапорщица, что шмонает, оказалась не вредная. Зовут ее Люба. Про платок она объясняет, что вообще-то не положено, потому что клетчатый. Так что она его пропустит, а я потом раздергаю его на нитки, а из ниток можно связать носки. Носки и цветные не отнимут. Дает мне два ситцевых платьица — вот и вся моя зэковская одежка. Телогрейка и сапоги у меня «установленного образца», так что их она пропускает. Потом, поколебавшись, сует в мои вещи трикотажные спортивные брюки, которые пять минут назад сама же конфисковала.
— Бери, только не показывай никому.

Она маленькая и полненькая, форменная юбка заминается на животе херувимскими складочками. Улыбается мне всеми своими стальными коронками:
— Ну пошли, ваши там уже ждут не дождутся. Обедать без вас не садятся.

Странный переход между «ты» и «вы». Оказывается, с политичками все выдрессированы на «вы» — они строгие и тыкать себе официально не позволяют. Но все ведь люди, и есть у зоны с «дежурнячками» и мелкие частные разговоры. Вот тогда можно и на «ты», если это не конфликт. Но это потом оказывается, а пока я делаю себе эту отметку в памяти и топаю за Любой к деревянному забору с воротами. Вот она, политическая зона! Кого-то я там встречу?

Люба тихо чертыхается над ключами и огромным замком, и наконец все ворота скрипят, сотрясаются и отворяются. Колючая проволока. Дорожка к деревянному домику. Вид у домика более чем неофициальный: этакая дачная развалюха. Зато по ту сторону колючей проволоки — вполне официальная будка с автоматчиком. Вокруг домика несколько берез, и кое-где уже пробилась трава. Вот и все. Здесь мне и быть еще шесть лет и пять месяцев — по эту сторону ворот, на этом пятачке. По дорожке ко мне уже идет худенькая женщина с седыми волосами. Что-то есть в ее лице покоряющее сразу и навсегда. Как ее могли судить, глядя ей в глаза? Что они чувствовали?

— Здравствуйте. Давайте ваши вещи.

Почти без улыбки смотрим друг на друга, но «почти» это тает, тает… Вот растаяло совсем: сложная вещь — первый зэковский взгляд!

Она несет к дому мой тощий узелок, хоть и вдвое старше меня. Так здесь принято встречать гостей, а я сегодня гостья. Люба с нами в дом не идет, поворачивает обратно. Это надо почувствовать: все, никакой охраны! Охрана за колючей проволокой, а здесь только мы — в нашем доме.

Темноволосая, страшно истощенная девушка с горящими глазами — Таня Осипова. Она только-только вернулась после четырехмесячной голодовки.

Маленькая улыбчивая Рая Руденко. Такое лицо можно встретить в любом украинском селе — так и хочется повязать ей платок с перевитыми на голове
концами!

Тоненькая до прозрачности Наташа Лазарева, с клоком волос, спадающим на лоб.

А та, что меня ввела в дом, женщина с удивительным лицом — Татьяна Великанова. Вот они — те, о которых я столько раз слышала по радио! Мое имя им ничего не говорит: и сидят они не первый год, и по радио меня не так-то часто упоминали. Мой срок говорит им одно: раз столько дали — значит, судили на Украине. Подтверждаю. Рассказываю о своем деле. Это уже какая-то информация. А Бог с ней, с информацией — все станет ясно само собой, в свое время. Сидеть нам вместе годы, и за эти годы мы все будем знать друг о друге — даже больше, чем следовало бы. А пока рассказываю, что там на «свободе», хотя самые важные из моих новостей семимесячной давности. Мне рассказывают историю зоны: это ведь теперь и моя история. Знакомят с исторической личностью, кошкой Нюркой. Она тоже член семьи, живет тут чуть не дольше всех и кормится из нашего пайка. Вообще-то заключенным кошек не положено, как и других животных. Но другие животные — а именно, крысы — об этом ничего знать не хотят, и объявили Малую зону своей резиденцией. Они доходили до такой степени наглости, что замучили не только наших женщин, но и охрану: попробуй обыщи тумбочку, если там сидит крыса. Хорошо, если выскочит и шмыгнет между ног под твой же испуганный визг, а ну как тяпнет из темноты за палец? И потому, когда наши раздобыли котеночка из уголовной больницы, администрация сочла за благо этого не заметить. Котеночек вырос в кошку Нюрку, даму солидную и к крысам строгую, не говоря уже о мышах. Подполье зоны моментально присмирело, а Нюркиных котят за милую душу разбирали наши же «дежурнячки», надзирательницы: у котят была хорошая наследственность плюс Нюркино воспитание, и все они были крысоловы. Жму Нюркину вежливую лапу. Глаза у нее желтые и, как положено, загадочные.

Мы пытаемся определить ее породу, хотя беспороднее кошку трудно себе представить. «Мордовская сторожевая», — предлагает Наташа, и так оно и остается. И опять разговоры, смех, счастливая путаница. Я действительно счастлива: это мой дом. Это мои друзья. Все они заморены, одеты в какую-то рвань, но как держатся! Все между собой на «вы», хотя и давно знакомы. Эта дистанция необходима, когда живешь в такой тесноте. Подчеркнутая вежливость обязывает не раздражаться по мелочам, не лезть друг другу в душу, не делать
тех ежеминутных зэковских ошибок, которые обращают в ад уголовные лагеря.

— Не так страшна тюрьма, страшны люди, — говорила мне на этапе пожилая тетя Вера.

Здесь, в нашей зоне, люди не страшны — именно потому, что люди. Пусть мы все сбиты в один барак, пусть нищенски одеты, пусть приходят с обысками и погромами — мы люди. Нас не заставят стать на четвереньки. У нас не принято выполнять издевательские или бессмысленные требования администрации, потому что мы не отрекаемся от своей свободы. Да, мы живем за проволокой, у нас отобрали все, что хотели, отгородили от друзей и родных, но пока мы не соучаствуем в этом всем сами — мы свободны. А потому каждое лагерное предписание подвергается нашей проверке на разумность. Вставать в шесть утра? Почему бы нет. Работать? Да, если не больны и не бастуем — почему бы не шить рукавицы для рабочих — дело чистое и честное. Выполнять норму? Это уж зависит от того, до какого состояния вы нас доведете: будут силы — пожалуйста, нет — не обессудьте… Носить зэковскую одежду? Все равно у нас другой нет, а прикрываться чем-то надо. Но вот расчищать для вас запретную зону мы не пойдем: ни прямое, ни косвенное строительство тюрем и лагерей для нас не приемлемо. На тюрьму не работаем — это уже ваше сторожевое дело. Запрет дарить или отдавать что-нибудь друг другу? Это не ваше дело, надсмотрщики и кагебисты — и дарить будем, и на время давать, а надо — так последнюю рубашку снимем и отдадим, вас не спросясь. Вставать по стойке «смирно», когда входит начальство? Во-первых, вы нам не начальство, а ваша тюремная иерархия нас не интересует — мы не ваши сотрудники. А во-вторых, это мужчинам по правилам хорошего поведения следует вставать перед женщинами, а не наоборот. У вас другие нормы поведения? Да, мы уже заметили, трудно было бы не заметить. Но мы уж останемся при своих: с вашего разрешения или без такового. Конечно, за это будут расправы, мы знаем. Но так мы не потеряем своего человеческого достоинства и не превратимся в дрессированных животных.

Извольте обращаться с нами вежливо и на «вы», иначе мы не ответим, и вы будете до хрипоты вещать что вам угодно в пустоту — мы вас даже не будем замечать. Не приставайте к нам с вашими политчасами, докладами и прочей пропагандой — мы просто выйдем из дому и не будем вас слушать. И скажет
безнадежно молодой офицер Шишокин:

— Лучше иметь дело с двумя сотнями урок, чем с вашей Малой зоной. А собственно, почему? Мы всегда вежливы — и с вами, и между собой. Драк и воровства у нас нет, в побеги не уходим. Рукавицы — и те шьем добросовестно, ноль процентов брака… Короче, живем как люди — охране
никакой работы.

— А потому, — объяснит нам откровенный Шишокин, — что, когда входишь в уголовную зону, власть чувствуешь.

Это верно, золотые слова. Вот что им дороже всего — власть! Пусть дерутся, матерятся, насилуют друг друга, исподтишка ломают станки, опускаются до последней степени. Зато он, Шишокин, всем им начальник, и когда он входит — все навытяжку. А мы от него независимы, хоть он может лишить нас на месяц ларька или добиться, чтоб любую из нас отправили в карцер, по-здешнему — ШИЗО. И это прямо-таки развивает у него комплекс
неполноценности, да и не у него одного.

Однако зона ставит передо мной проблему, с которой я раньше не сталкивалась — нагрудный знак. На этапе, конечно, видела — но на других. Что это такое? На первый взгляд, невинная штучка — прямоугольник из черной ткани, а на нем — фамилия, инициалы и номер отряда. Какого отряда? Я вроде бы ни в каких отрядах и организациях не состою — вот разве только член международного ПЕН-клуба, с моего ведома и согласия. Организации и отряды — дело добровольное для свободных людей. Ну, тут моего согласия никто не спрашивает: лагерная администрация растасовывает всех заключенных по отрядам, а у отрядов — номера… Нагрудный знак этот положено нашивать на одежду и всегда носить на себе. Якобы для того, чтоб легче распознать, кто есть кто. Что за чушь! В зоне — четыре человека, я пятая. Бывали и будут времена, когда в нашей зоне больше десяти — но немногим больше… Каждая собака в Барашево (так называется наш лагерный поселок) знает нас в лицо и со спины. Отряда мы никакого не составляем, нам это ни к чему. Так зачем же? А — по закону положено… Что же, нашью я на себя это нагрудный знак или не нашью?

Этот вопрос задают мне соузницы на второй же день, выйдя со мной предварительно из дому. В доме вмонтирована подслушивающая аппаратура, и все серьезные разговоры, не предназначенные для ушей администрации, мы ведем снаружи. А в доме, если срочно нужно, пишем на бумажке. Бумажку потом сжигаем. Но сейчас погода хорошая, а разговор долгий — так что сидим на земле, на расстеленных телогрейках. Мне не навязывают решения, меня просто предупреждают заранее: завтра понедельник, придет начальница того самого несуществующего отряда, старший лейтенант Подуст, и приступит ко мне с нагрудным знаком. Так что лучше мне заранее все обдумать и решить, чтобы потом ни о чем не жалеть. Я-то знаю, что Малая зона нагрудных знаков не носит: это одно из тех самых издевательских и бессмысленных требований. Но мы ведь не отряд, и лично меня традиции зоны ни к чему не обязывают — это дело моей совести. Никто из моих новых друзей не потребует, чтоб я вела себя так, как они — мы свободные люди. Что говорит моя совесть? Понятно, что она говорит, я уже знаю ответ, но от меня никто не ждет ответа сию секунду.

Сейчас говорит Татьяна Михайловна: мне, как и всем на строгом режиме, положено три свидания с родными в год. Одно — длинное, от суток до трех, на усмотрение администрации. Два других — обязательно с интервалом в полгода — короткие, два часа. Эти свидания — через стол (нельзя даже поцеловаться), а между нами сидит кто-то из охраны, и если мы говорим «неположенное» — свидание прерывается. Длинное свидание я могу получить прямо сейчас. Какое это будет блаженство — хотя бы сутки в крохотной «комнате свиданий» — вдвоем с Игорем, и без посторонних! И как мне нужно это свидание, ведь в голове у меня целый новый сборник стихов — передать бы его на свободу… И как нужно зоне это свидание, очередную информацию давно пора передать. Ведь за это время что только не произошло: и четырехмесячная голодовка Тани Осиповой, и в ШИЗО почти все перебывали, и забастовка была… Об этом Татьяна Михайловна, впрочем, молчит, для таких разговоров со мной еще не время. Она объясняет мне следующее: любого из свиданий администрация может меня лишить — «за нарушение режима». Пока я еще ни в каких «нарушениях» не замечена, и приедь Игорь сегодня — по закону нам свидание должны дать. Но приедет он не раньше чем через неделю — пока получит мое письмо с адресом зоны, пока доберется… А с нагрудным знаком решится завтра, и если я его не надену, то свидания вполне могут лишить, ведь налицо «нарушение»…

Кошка Нюрка пробирается к нам и усаживается у Тани на коленях. Нюрка у нас тоже без нагрудного знака. Мурлычет у Тани под рукой и блаженно вытягивается брюхом кверху. Солнышко берется всерьез за свою весеннюю работу. Рая Руденко копается в земле, растыкивает семена — положенных нам по закону цветов и неположенных овощей. Мы, городские создания, к этой ответственной работе не допускаемся, наше дело будет потом поливать. А пока мы с Наташей Лазаревой получаем от Раечки задание — сделать деревянные колышки для будущих цветочных кустов. Их нужно много — несколько десятков. Инструментов заключенным, разумеется, не положено — кроме тех, что связаны со швейным производством. Стало быть — ни ножа, ни топора. Однако в швейном цеху есть молоток. Уж каким образом он связан со швейным производством — Бог его знает, но и то хорошо. Роемся в земле, находим несколько клиновидных кремней — почва здесь каменистая. В дровяном сарае лежит пара досок. Откалываем от них колышки, загоняя в доску молотком каменный клин. Из трех попыток одна удачная, остальное идет в щепки, на растопку. Хохочем обе: неолит так неолит!

Наташа из Ленинграда, сидит за издание женского журнала «Мария», самиздатского, разумеется. Проблемы двойного женского рабочего дня — восемь часов на работе, а потом еще часов пять-шесть по очередям за продуктами, на коммунальной кухне за приготовлением обеда, над тазом со стиркой на всю семью — потом, году в 86-м, появятся в официальных советских газетах. Но в 82-м, когда Наташу арестовали, это считалось антисоветской агитацией и пропагандой. У Наташи измученные глаза и веселый рот. Шутим с ней шуточки, обдирая руки о доски. Завтра Наташа ложится в больницу: что-то у нее с кишечником от зэковской пищи. Из больницы ее выгонят за общение с хозобслугой, лечения она никакого не получит, и до начала 84-го года ее будут объявлять симулянткой и отправят в ШИЗО. К 84-му мы коллективными голодовками добьемся для нее лечения. Ее обследуют и обнаружат запущенный язвенный колит, который в лагерных условиях вылечить уже невозможно. Но пока у нас мирный, веселый день. Один из немногих спокойных дней, что нам остались.

Приносят ужин — это значит, пять часов. В соленой воде плавают кусочки нечищенной, с потрохами и чешуей, рыбы и несколько картошин. Раечка берется за дело: отлавливает рыбу и картошку из бачка, чистит (лучше поздно, чем никогда), крошит все это с чесноком и экономно поливает подсолнечным маслом из пузырька: этого масла нам положено по пятнадцать граммов в день, а о сливочном на ближайшие годы лучше забыть. Салат «Малая зона» готов. Ужин легкий. «Настоящие леди после шести часов не едят», — смеемся мы. Да и нечего больше есть, так что лучше смеяться.

А между тем наша зона доживала последние спокойные дни. Все мы это понимали, и тем слаще было майским вечером копаться на грядках, которые тогда еще не запрещали, втихаря загорать, пользуясь тем, что автоматчик с вышки не просматривал части зоны (наш дом заслонял ему обзор), писать письма (два в месяц!), которые тогда еще доходили, а не конфисковывались все подряд: Но уже ощутимо сгущалось: начальница отряда Подуст вилась вокруг нас осой, приходила каждый раз с придирками.
— Почему белье висит в рабочем цеху?
— Третий день дождь, где же его еще сушить? Снаружи не развесишь.
— Не мое дело, где сушить, а в помещении не положено. Хоть не стирайте, а режим соблюдайте!
— По правилам внутреннего распорядка заключенные должны быть всегда чисты и опрятны (это вступает наша законница Таня Осипова).
— А вы, Осипова, и вы, Великанова, вообще готовьтесь к ПКТ за то, что дурно влияете на других!

ПКТ — это помещение камерного типа, иначе говоря — внутрилагерная тюрьма. Засадить туда по нашим гуманным законам можно на полгода, питание там «по ограниченной норме» — то есть хроническое недоедание, письма — раз в два месяца, свидания отодвигаются на все время ШИЗО и ПКТ. Дали тебе полгода — на полгода в неопределенное будущее и уедет твое свидание — то, которое и без того раз в год. Ну и конечно — холод и грязь, та же камера, что и ШИЗО, с той только разницей, что спецбалахона нет. Можно в своей зэковской одежде, и то десять раз обыщут, не поддела ли под блузу что-то теплое? Короче, милая перспектива.

И эту ее логику можно понять. Татьяна Михайловна Великанова — член инициативной группы по защите прав человека, в правозащитном движении с 68-го года, человек всемирно известный и, стало быть, общественно вредный. А потому как ни КГБ, ни Подуст не могут и в мыслях допустить, чтобы кто-то сам до чего-то додумался (бытие ведь, по их разумению, определяет сознание) — то ищут дурных влияний. Ну, на свободе понятно — западные радиопередачи, больше советскому человеку неоткуда почерпнуть идеи о собственном достоинстве и правах. А в зоне-то приемник передает только московское радио! Значит, откуда? А это она, зловредная Великанова, нас портит! Тем более, что и старше всех и, безусловно, для нас — второго диссидентского поколения — авторитет в спорных вопросах.

Таня Осипова считается «из молодых», ей в то лето только тридцать четыре года. Так зато посадили ее в 80-м году, а она до этого времени сколько успела наворотить! В одном ее обвинительном заключении — защита прав пятнадцати национальностей, это не считая прав общечеловеческих. И в «Хронике» участвовала, и в Хельсинкской группе работала, и к изучению законов имеет такую же нездоровую склонность, как Великанова. Это, пожалуй, поопаснее моих стихов. Или стихов Миколы Руденко, за которые села его жена Раечка. Хотя, конечно, и это безобразие: ну дали ему 7+5 — поэт и к тому же член Хельсинкской группы. А она, вместо того, чтоб отречься от такого отщепенца, моталась к нему на все свидания, да еще и стихи его невесть каким образом получала — и нет того, чтобы отнести в КГБ! Хранила, распространяла, наизусть учила — и все сберегла, даже то, чего сам Микола не помнил.

Повезло украинской словесности — как, может быть, никогда в ее истории — ну и посадили Раечку на 5+5.

Сами видите, читатель, что за народ собрался в зоне — ну как же без строгости? И поймите солдатскую откровенность старшего лейтенанта Подуст, когда она нам заявила:

— Мое дело — не доказывать вам вашу неправоту. У меня на это и образования не хватает, и язык не так подвешен. А моя задача гораздо проще — устроить вам здесь такую жизнь, чтоб вам больше сюда не хотелось.

И устраивала по мере сил и возможностей — с той мелочностью, до которой только может дойти сытая, дорвавшаяся до власти и истомленная скукой баба. И звали мы ее за это «белокурой бестией» — других, нефашистских ассоциаций у нас почему-то не возникало. А потому мы даже не очень удивились, когда списались тайком с мужской политзоной и узнали, что ее — красивую, молодую, действительно белокурую и с большим вкусом одетую — сотня лишенных общения с прекрасным полом мужчин называют Эльза Кох! На ту самую Эльзу Кох она показалась им похожа, которая, дрожа ноздрями от удовольствия, собственноручно порола и расстреливала в концлагере Равенсбрюк. А мой Игорь, который связи с мужской зоной почти не имел, параллельно и независимо от них назвал ее так же с первой встречи. Ну, правда, она ему в первое же его посещение заявила:

— А чего вы хотите? Я же их не заставляю, как уголовниц, мне сапоги лизать…

А, наверное, именно эту картину — как Малая зона лижет ей сапоги — видела в самых сладких, несбыточных снах.

В шесть утра — подъем. Это значит — придут дежурнячки нас пересчитывать (не сбежал ли кто?) и заодно смотреть, не лежит ли кто в постели. У обычных зэков пересчет происходит на построении: выстраивают всех, независимо от погоды, и не спеша считают — пока не пересчитают все две или три тысячи. Иногда уже выстроенные заключенные полчаса-час ждут, пока пересчет начнется.

У нас таких построений не бывает: и смысла нет (по пальцам можно сосчитать), и вопрос еще — согласимся ли мы строиться. А ведь каждый наш отказ исполнить очередную глупость администрация воспринимает как личное свое унижение — вот и не нарывается. Предлогов же для репрессий и без того хватает, один нагрудный знак чего стоит!

Итак, утро начинается с поблажки. Дежурнячки прогрохотали сапогами (и почему их никогда не научишь вытирать в дверях ноги?) и ушли. В следующий раз они придут часов в восемь — принесут завтрак. Это обычно каша в котелке: пшено или овес, или «анютины глазки». Так называется перловка, которая почему-то синеет, как только остынет. За синеву и название. Так ее, впрочем, зовут только в тюрьмах.

Солдаты, которые ненавидят перловку так же, как мы, называют ее «шрапнель». Овес тоже имеет свое зэковское название — «и-го-го». А пшено — «курочка ряба». От завтрака зависит многое: останемся до обеда голодными или нет? Казалось бы, что можно испортить в блюде, где только три ингридиента: главный — вода, потом крупа и соль? А солью-то и можно, и очень даже просто. Достаточно от души бухнуть туда соли — и мы все будем в отеках, а Раечка Руденко и вовсе сляжет (у нее больные почки). Почему мы все так легко отекаем? А это обычная реакция полуголодного человека на соленую пищу. Потом, осенью, когда порции зверски урежут, и мы будем уже не полуголодные, а просто голодные — не спасет нас и отсутствие соли — все распухнем, кто больше, кто меньше. Наша лагерная докторица Вера Александровна деликатно назовет это «безбелковый отек». Мы, впрочем, не удивимся: что с голоду пухнут — это наш народ знал испокон веку. А где же нам взять белки? Нам положено в день 50 граммов мяса (это сырого, а вареного 33 грамма) и 75 граммов рыбы — опять же в пересчете на сырую. Но сырых продуктов нам категорически не дают, мы не имеем права себе готовить. Готовит хозобслуга при больнице, а потом приносят нам. Значит, идет наша зэковская норма через двойное воровство: раньше тянет охрана, а потом еще хозобслуга. Что осталось — идет к нам в вареном виде, и это уже не 33 грамма мяса и не 45 граммов рыбы, а гораздо меньше. Насколько — мы даже не можем проконтролировать: весов и прочих приборов заключенным не положено. Вот и все белки… Зато соль мы проверить можем — элементарной пробой. Это делает «золушка», а золушкой бывает каждая из нас по неделе, одна за другой. Главное дело золушки — воевать с кухней, не принимать испорченную еду. Каша пересолена? Возвращаем обратно. Будем сидеть голодные и писать заявления в прокуратуру. И не беда, что заявлений наших никто не читает. Иной раз до смешного доходит: пишем им, что положенные тапочки не выдают, а они отвечают: «осуждена справедливо, приговор пересмотру не подлежит». Зато наши заявления там — считают! У них тоже отчетность.

— Как это так — за месяц на ИТК-З поступило сорок жалоб? Многовато, товарищи! Что ж это вы среди заключенных воспитательную работу не проводите? А как ее с нами проведешь? Ну усилишь репрессии — так и вовсе несчастную прокуратуру засыплем заявлениями протеста. Да еще, чего гляди, забастовку объявим. За забастовку, конечно, расправы свирепые, да только и начальнику лагеря нагорит, забастовка — это в лагере ЧП, и полетят всей нашей администрации вместо премий — выговоры. Так что в ряде случаев они плюют и уступают:

— Ладно, ешьте несоленое!

Это главная черта нашего лагерного быта — за каждое, пусть даже маленькое право — постоянная изматывающая борьба. И все наши завоевания — суп без червей, норма хлеба на зону (которую золушка получает под расписку, потому что иначе и тут обжулят), 15 граммов подсолнечного масла на человека, право летом ходить не в сапогах, а в тапочках (мелочь — а попробуйте в 35 градусов Цельсия в кирзовых сапогах! А ведь так и заставляют ходить женщин в других лагерях в Мордовии), право отправлять и получать заказные письма — все это держится на нашей упрямой готовности за каждую такую «мелочь» бороться всей зоной.

Раечка получила кашу на всех (сегодня она съедобная), заварила чай на всю команду, и вот мы уже за столом, планируем сегодняшний день. Теоретически нам с семи утра до четырех дня положено сидеть за машинками и шить рабочие рукавицы. Норма — 70 пар в день на человека. Их нам привозят раскроенные, на телеге. Нам надо эти пачки кроя разгрузить, оттащить в цех (комнатка в том же доме, где живем), сшить это все хозяйство, вывернуть на лицевую сторону, упаковать по двадцать пар и погрузить на телегу, когда она придет в следующий раз. Этот труд мог бы стать для нас истинным наказанием, когда бы не три обстоятельства. Во-первых, уследить за нами — когда шьем, когда нет — физически невозможно:

Во-вторых, мастер по производству Василий Петрович — порядочный человек. Его забота — чтобы две политзоны, мужская и наша, дали план, а он прекрасно знает, что с политическими лучше по-хорошему. Да по-плохому он, наверное, и не умеет. Нет в нем злости — ни внешней, ни затаенной. Поэтому он предпочитает не давить на нас, а комбинировать: ну не может Наташа Лазарева сшить норму, и не надо. Шей, сколько можешь. А зато он на мужской зоне подкинет возможность заработать какому-нибудь инвалиду, который норму шить не обязан, но хочет заработать себе на ларек. В итоге план все равно будет выполнен, все — от администрации ( у них от плана премия зависит) до зэков — будут Василию Петровичу благодарны, а зэки зато, в случае необходимости, пойдут Василию Петровичу навстречу.

В-третьих, к работе мы относимся честно: когда бастуем — бастуем, и тут даже Василий Петрович нас не уговорит (он, впрочем, к нашим забастовкам фаталистичен: политические, что ж тут поделаешь), когда работаем — работаем. Варежки шьем качественные, халтурить считаем недостойным, машинки умышленно не ломаем и ничего плохого в такой работе не видим — рукавицы эти носить рабочим на стройке, а никак не нашим угнетателям. Ну на что офицеру КГБ или партийному боссу рабочие рукавицы?

Нет-нет, за завтраком мы обсуждаем не производственные проблемы, а свои, зоновские. Что сеять, а что не сеять, например. Овощи-фрукты нам выращивать не положено, но мы это делаем под видом лютиков-цветочков. К примеру, пишу я мужу: «Пришли нам, дорогой, семена астры, матиолы, ониона и кьюкамбера».

И где уж цензорше сообразить, что таинственные онион и кьюкамбер — просто лук и огурец по-английски, но записанные кириллицей. Потом просто отобрали у нас все семена (кроме тех, что мы успели припрятать) и запретили посылку семян по почте. Но тогда еще было золотое время: семена присылали в заказных письмах, наклеенными для сохранности на пластырь. А вот капризы мордовской погоды… Цитата из моего письма домой:

«Спасибо за семена, все очень кстати. К счастью, посеять не успели. И хорошо, что не успели — тут у нас началась полоса стихийных бедствий: заморозки, потом дождь, потом град — потом все сначала». Дата — 26 июня 83-го года.

В общем, так: Раечка с утра слушала мордовское радио и обещали мороз. Значит, вечером мы поставим немыслимые деревянные распорки (и табуретки тоже пойдут в ход), на них накинем одеяла и полиэтиленовые покрывала — и тем убережем от холода наши насаждения. А сеять новое пока не будем. И, значит, Татьяна Михайловна садится сострачивать друг с другом полиэтиленовые пакеты (тащим все, что у нас есть), чтобы получилось искомое покрывало. Мы с Таней — на поливку: таскаем ведрами воду из импровизированного колодца. Какая-то водопроводная труба, идущая под нашим участком, протекает. Мы выкопали ямку, обложили ее бревнами — получился колодец с ледяной водой. Администрация на него косилась поначалу, но смирилась — тут как раз больничный водопровод прорвало, и неделю наша зона была бы без капли воды, если б не этот колодец. Так чем организовывать нам доставку воды в аварийной ситуации, не лучше ли пустить на самотек? И был у нас самотек — в полном смысле этого слова, и черпали мы из него и поливали.

Наташа возится с ямой для пищевых отходов, ладит к ней крышку. А как же: у нас в Малой зоне ничего зря не пропадает. Принесли несъедобный суп, а золушка зазевалась и не отправила его назад на кухню. Куда его? А в специальную яму! И туда же — воду из-под мытья посуды. Канализации у нас нет, и всю израсходованную воду мы выносим ведрами: от стирки в одну яму (там мыльная вода), от прочего — в пищевую. Туда же — срезанная трава, очистки от наших огородных овощей. На тот год это все перегниет, и мы будем удобрять свои грядки. Ведь почва здесь — песок, а в нашей зоне земля облагораживается десятилетиями. И бедная наша Подуст сдуру нам пожалуется, что ее муж шпыняет: вон, мол, у политичек какие огурцы, а у тебя на огороде — заморыши. И не с этого ли шпыняния затаит неудачливая Подуст ярость на наш крохотный огород?

Мы с Татьяной Михайловной направляемся пилить дрова. Нам дали уволочь в зону бревна от разобранного забора, и это будет наше отопление на осень. Да и сейчас могут быть холодные дни. Печки в нашей зоне старые-престарые, с вывалившимися кирпичами — а все же лучше, чем ничего. Только час назад Таня превратила печку в столовой в камин, хлопнув на ней муху самодельной мухобойкой. От этого хлопка вылетели два дышащие на ладан кирпича и печная дверца, чудом на них державшаяся. Теперь печка зияет черным провалом, а мы смеемся: муха-то улетела!

Распилка дров — дело нудное и долгое, бревна толстые и, наверное, держали забор со дня основания мордовского Дубровлага. Но мы приловчились (хотя обе — городские жительницы), и работа у нас идет отлично. К тому же под разговор. О чем? Да обо всем, как всегда. Татьяне Михайловне к осени в ссылку, общаться нам осталось недолго, и мы обе это понимаем.

Неумелая пила,
Пышные опилки,
Предосенние дела.
Доживем до ссылки!
Скоро, скоро на этап —
В теплый свитер скоро,
А свобода — по пятам,
С матерщиной пополам,
Сыском да надзором!
Восемьдесят третий год —
Солью, не хлебами —
Вхруст по косточкам пройдет,
Переломится вот-вот!
Недорасхлебами.
За ворота, за предел —
С каждой нотой выше!
Тихий ангел отлетел.
Нам судьба накрутит дел —
Дайте только выжить!
Ну, до встречи — где-нибудь.
Зэковское счастье,
Улыбнись! Счастливый путь!
…Нету сил прощаться.

Это единственное, что я написала Татьяне Михайловне, пока она была с нами. Да и потом посвятила ей не столько стихов, сколько бы следовало. А ведь она была для меня в зоне всем: и самым близким человеком, и самым мудрым советчиком, и примером, с какой бесконечной терпимостью к чужим слабостям и недостаткам следует жить в зоне. И — живой энциклопедией правозащитного движения и его традиций. Сколько раз после ее отъезда я с благодарностью вспоминала тот благородный обычай достоинства и заботы о других, который она оставила после себя в зоне.

Но Раечка зовет обедать. Она накрошила тминных листьев и укропу в принесенную с кухни баланду, как-то над ней поколдовала — и баланду уже можно есть без отвращения. Сделала салат: мелко порезанная молодая крапива с диким луком и каплей масла. Семена этой крапивы она специально выписывала с Украины: в зоне она раньше не росла. Да и сейчас ее мало: несколько кустиков, и мы экономно срезаем ножницами молодые листки — далеко не каждый день. Дикий лук разводим, маскируя под травку (он очень похож) и тоже стрижем ножницами. Под конец Раечка с лукавым видом выносит алюминиевую миску, а в ней — ого! — горстка земляничин. Есть у нас и земляничные грядки, замаскированные с двух сторон высокими цветами. А это — первый урожай. Татьяна Михайловна вдумчиво и внимательно делит эту горсточку на пять равных частей — каждой по целых четыре земляничины! У нас этот процесс называется по-тюремному: дерибан. А Татьяна Михайловна — соответственно — дерибанщик.

Однако процесс дележки дерибаном не ограничивается, теперь еще решить — какая кучка кому?

— Наташа! Вон летит птичка!

По правилам нашей игры, Наташа отворачивается к окну — смотреть на птичку. И Татьяна Михайловна показывает ей в спину:
— Это кому?
— Рае.
— А это?
— Ире.
— А это?
— Ну, Осиповой я еще подумаю давать или не давать!

Мы хохочем, дележка идет своим чередом, и четыре эти земляничины создают у всех впечатление роскошного праздника.

Я сажусь работать. Раскладываю на столе письма из дому и свое недоконченное письмо, но занимаюсь отнюдь не этим. На узенькой (четыре сантиметра) полоске папиросной бумаги муравьиными буквами я записываю свои последние стихи. Это один из способов передачи информации на свободу; полоски эти мы сворачиваем в компактный пакет размером меньше мизинца и при удобном случае передаем крошечную, наглухо загерметизированную от влаги по нашей специальной технологии, вещичку. Я упоминаю этот способ, потому что КГБ его давно уже знает — один такой контейнер был перехвачен, и потом офицер Новиков с торжеством показывал мне эти полосочки, намекая на возможность нового срока. Но тогда, летом 83-го, этот способ еще работал. Я настолько увлеклась ювелирной своей работой, что не слышу стука сапог в коридоре и не успеваю припрятать свое писание. Когда дежурная Киселева уже в дверях, спохватываюсь и использую последнюю возможность — прикрываю полоски хаосом своих писем. Киселева нависает надо мной (и черт ее принес в неурочное время!).

— Что? Письмо пишете?

И — хвать недописанное письмо, а под ним — совсем на виду — лежат мои беззащитные полосочки. Понимаю, что тут мой последний шанс — сконцентрировать ее внимание на письме.
— Отдайте! Вы не цензор, чтоб читать мои письма!
Клюнула, моя птичка. Отдергивает руку с листком.
— А вдруг это и не письмо вовсе! Я должна проверить.
— Ну вот видите, первая строчка: здравствуйте, родные. Что, неясно, что письмо?
— Неясно, — упорствует Киселева, а под толстыми складками ее лба идет работа: она, действительно, не цензор, но как проверить — письмо это или нет, не читая? Задала я ей задачу.

Тут входит Татьяна Михайловна и, мгновенно оценив обстановку, включается:
— Нечего, нечего чужие письма читать! Как вам не стыдно! У вас что, своих семейных дел нет, что вы в чужие лезете?
— Да неинтересно мне про ее дела, — сдает Киселева. — А мое дело проверить — письмо или не письмо.
— На это тут офицеров хватает — проверять. Видите — обращение как в письме, и будет с вас. Что вы чужую работу делаете?

Скандалить Киселева явно не настроена, да и в столовую она вошла просто так, а письмо мое цапнула из любопытства, в котором неловко сознаться: что такое пишут эти политички своим мужьям? Отдает письмо и уточкой выходит из дома.

Ох, и разнос же мне учиняет Татьяна Михайловна после этого! Мало ли что хорошо сошло — но какая неосторожность! Ведь я чуть не попалась, чуть не завалила способ! Пошли бы обыски один за другим, усилили бы слежку — кому и что тогда передашь? Что, я не могла попросить, чтоб кто-то покараулил? Оправдываться мне нечем, и я покорно принимаю на себя все громы и молнии; конечно, «разбор полетов» идет на дворе, не при подслушке. В конце концов Татьяна Михайловна смягчается: все же я не растерялась, и Киселеву от опасного объекта отвлекла.

Идем «шить варежку»: Шьем мы, впрочем, недолго. В цех вбегает мокрая Раечка:

— Град!

Ой, батюшки! А мы-то за грохотом, с заткнутыми ушами, не слыхали даже грома! Бежим спасать нашу растительность, но где там. Градины огромные, сыплются, как орехи из мешка, ветер рвет у нас из рук одеяла. Часть, конечно, прикрыли, но пока возились с земляникой да флоксами, град выбил дочиста драгоценные наши кустики крапивы. И только через два года мы исхитрились снова ее достать и развести.

Вымокшие до нитки, возвращаемся в дом, и Рая, поколебавшись, решается устроить внеочередное чаепитие. Чайная заварка для зэков лимитирована: грамм в день на человека. И еще спасибо, что удалось отвоевать, чтобы выдавали ее нам на руки: норовили одно время установить такой порядок, что они сами будут на кухне заваривать и приносить нам в чайнике. Ага, как же! Сколько бы чаинок нам тогда перепало? По идее, можно чай еще покупать в ларьке — но не больше, чем по пятьдесят граммов в месяц. Но ларька нас то и дело лишают («чтобы нам больше сюда не хотелось»). Кофе — абсолютно запрещенный для зэков напиток. Поэтому мы каждую горсточку чая завариваем трижды. Первый раз — с утра, потом размокшую заварку вывариваем в кастрюльке (это называется у нас «вторяк», и пьем мы его в обед). Третий раз заварка эта чисто символическая, но мы добавляем к ней иногда земляничные листья, а иногда стебли дикой малины (она растет прямо за колючей проволокой, и можно рукой дотянуться). Получается «цветочный чай».

Вот и оцените Раечкину душевную борьбу: она в эту неделю золушка и должна растянуть нашу заварку так, чтоб на неделю хватило. Но ведь у нас (да и у нее самой) зуб на зуб не попадает после нашей спасательной экспедиции! А, была не была — пируем! Сипит на столе электрический чайник, и отражаются в нем вытянуто наши лица. Скоро и чайника у нас не будет, и лица вытянутся безо всякого кривого отражения. Но смех все равно будет звучать так же, как теперь, и в самые черные дни озадаченные кагебешники будут слушать по подслушке — смех Малой зоны!..

Приходит Подуст из отпуска, и начинается. Почему мы называем ее Лидия Николаевна, а не «гражданка начальница»? Объясняем, что нам она не начальница. Не нравится имя-отчество — будем звать по фамилии. Почему без косынок? Напоминаем, что косынки никому из нас не выдавали, да и вообще половина форменной одежды нам не выдана.

— Захотели бы — достали бы! — безапелляционно заявляет Подуст.

Где это достали бы, спрашивается? Мы что — в магазин можем пойти? Или простыни на косынки резать? И почему, собственно, мы должны «хотеть и доставать»? Положено — пусть сначала выдадут, а потом спрашивают. Но ясно уже, что придиркам не будет конца.

Почему мы не сидим за машинками положенные часы? Вот новости! Норму-то выполняем — чего еще? А это уже не производственный интерес — это Желание Подуст превратить-таки нам работу в каторгу. Бедный Василий Петрович, выслушав наши по этому поводу комментарии, только молча берется за голову: он-то понимает, что перегнут с нами палку, так и до забастовки недалеко. И куда тогда полетит его план?

Ну, угрозы для нашей милейшей «начальницы» стали прямо-таки «несущей частотой».

— Давно пора устроить вам настоящий строгий режим! А то пьете из эмалированных кружек, кастрюлю имеете, электроплитку… И белье пора позабирать — больше двух пар не положено.

И опять, и опять надалбливает: не наденете нагрудные знаки — готовьтесь в ШИЗО! Знаки мы, конечно, не наденем, но дело даже не в них, мы-то знаем. Приезжает начальник оперотдела Управления Горкушов. И начинает с того, что тоже стращает ШИЗО: как там холодно, да как там плохо, да как там здоровые калеками становятся.

Начинаются разговоры про наш огород — не положен! Но потому Наша администрация его всегда и терпела, что не могла обеспечить нам предусмотренную законом норму: 200 граммов овощей и 400 граммов картофеля в сутки. Просто негде им было взять — и теперь негде. Но отнять — это еще не обязательно дать. Очень просто могут и огород разорить, и норму не выдать. Взвоем тогда с голоду! Ясно, что все это неспроста: идет психатака. Зачем? А затем, что сломить заключенного можно только, заставив его бояться. Чтоб места себе не находил, чтоб не знал, что над ним вытворят завтра, сегодня, через полчаса… Тогда, обезумев, может быть, и начнет искать компромиссов с КГБ? Может, начнет. А может, и нет.

Приехали новенькие: Ядвига Беляускене и Татьяна Владимирова. Ядвига из Литвы, ровесница моей матери. Это у нее второй срок, первый она получила еще школьницей, когда советские войска «освободили» Литву. Тогда по всей Прибалтике шли повальные аресты. Сажали не только тех, кто оказывал сопротивление (пусть даже моральное), но и тех, кто в принципе мог бы его оказать. И угораздило же Ядвигу занять на школьных спортивных соревнованиях второе место с конца по стрельбе! Это, воля ваша, подозрительно: зачем она стрелять учится? Спорт? Знаем мы такой спорт! И Ядвига получила ни много ни мало — двадцать пять лет. Я часто думала: а что ж было с тем пареньком или той девчонкой, кто занял первое место? По логике того времени — приговор должен был быть еще круче? Но по кодексу того же времени — большего срока не было: за «четвертаком» шел сразу расстрел…

Ядвига наша, однако, все двадцать пять не отсидела — только восемь. Прошла и через побои в тюрьме, и через Сибирь, и туберкулез заработала. Потом на свободе лечили антибиотиками — испортили ей печень. К нам она приехала уже с вырезанным желчным пузырем. Батюшки! А чем же мы ее кормить будем? Ведь нужна диета, а где ее возьмешь? От «комбижира», которым нам заправляют баланду, и здоровая-то заболеет! Вот Раечке нужна диета — так она только огородными овощами и живет… Да много ли Ядвиге сидеть? Оказывается, порядочно: 4+3. За что? А, оказывается, мало ей было тех восьми лет, и что Сталин ее своей смертью освободил — вовсе не наставило ее на путь строителя коммунизма. Она в Бога уверовала! И, ревностная католичка, помогала мятежным литовским священникам воспитывать в вере детей и молодежь! У них и театр был самодеятельный, и совместные чтения… А тут до власти дорвался старый чекист Андропов, и полетели разнарядки на новые аресты. Докатилось и до Прибалтики — вот наша пани Ядвига и здесь.

События того августа, впрочем, только начинаются. Еще в период нашего с ней общения Подуст пришла в зону с предложением неожиданной сделки: если мы надеваем нагрудные знаки — администрация смотрит сквозь пальцы на наш огород. Если нет — его сровняют с землей.

— И смотрите сами, женщины, что вам выгоднее, — заключила она свой ультиматум.

Татьяна Михайловна аж со стула привстала от возмущения, а Подуст напирала:
— Ну что, выгодно вам терять огород?
— Да невыгодно! — с сердцем сказала обычно спокойная Татьяна Михайловна. — Вы что, думаете, мы выгоды ищем, когда занимаемся правами человека? Нам ведь и сидеть здесь невыгодно!
— Вот и думали бы меньше о правах, — заявила нам Подуст.

Ну, мы посмеялись тогда, подивились цинизму: это надо же — они Открыто идут на нарушение закона (огород все-таки не положен) ради этих бирок! Ешьте, мол, что хотите — только унижайтесь!

Ну а теперь наступило время расправы. Пришла ликующая Подуст во главе небольшого отряда дежурнячек и уголовниц из больничной зоны. Уголовницы несли тяпки, мешки и лопаты — и мы поняли: все, конец нашему огороду! Как мы будем себя вести — мы договорились заранее: не просить, не кричать, физически не препятствовать. Просто выйдем все вместе, встанем у них над душой — и будем молча смотреть. Только Раечке лучше остаться в доме, ей это зрелище всего тяжелей, огород — ее детище, мы же только помогали копать-носить-поливать. Но не прочувствовали все же так, как она, каждую былинку, каждую морковочку! Итак, Раечка остается внутри, а мы все слышим приподнятый голос Подуст:

— Ну что, женщины, в последний раз: наденете нагрудные знаки?
И потом:
— Копайте!
Уголовницы берутся за работу. Обдирают овощи в мешки, крошат тяпками растения (только зеленые брызги летят), перекапывают грядки, чтоб — ни корешка! Подуст суетится и командует. Все остальные молчат. Уголовницам неловко, а попробуй не послушайся Подуст — она в больничке личность всемогущая. Дежурнячки не копают, стоят столбами и только головами качают. Им тоже жалко нашего огорода: они-то сами заядлые огородницы и понимают, что это значит — растить на песке. Они ко всей нашей возне относились с огромным уважением, да и к Раечке сколько раз обращались — то за консультацией, то за невиданными в Мордовии семенами. И сами нам семена тайком таскали: то репку, то морковку. Особенно их восхищала наша тыква — она выросла такая огромная, что побеги и листья лезли прямо в запретку. И как же они заботливо, проходя по запретке, заворачивали эти побеги обратно! А казалось бы, что стоило садануть по мятежному листку ногой. Но нет, только смеялись:

— Тыква у вас зна-атная! Ишь какая — на свободу просится! Глядите — убежит!

Выдрали нашу тыкву со всеми корнями, запихнули в мешок, и Подуст имела наглость еще скомандовать:

— Лазарева! Помогите нести!

Наташа вспыльчивая, может и взорваться, но тут молчит. Только подбородок заостряется. Уголовницы переглядываются с восторгом: надо же, политички эту Подуст ни во что не ставят! У дежурнячки Сони уже глаза на мокром месте — уж очень впечатляющая эта картина погрома! И нас ей жалко, и растений; такое было все пышное, а теперь что? В общем, все проходит не так, как хотела Подуст. Молчаливое осуждение приведенного ею отряда нарастает, и вот уже одна из уголовниц бросила тяпку.

— Хоть в ШИЗО сажайте, а я пошла, не могу!

А упиться видом наших страданий не удается. Мы демонстративно бесстрастны, только жжем ее глазами. Наконец они уходят, оставив разоренный участок.

Раечка уходит плакать в дровяной сарай: сердце — не камень.

Мы переживаем уже не так за огород, как за нее. Но у каждой из нас раньше или позже был в зоне свой звездный час — Раечкин наступил в тот день. Отплакавшись, еще с красными пятнами на щеках, она достает припрятанные про запас семена и — по изуродованной, разоренной земле — засевает снова! Не все, конечно, только то, что может взойти до заморозков: дикий лук, укроп… Мы молчим в немом восхищении. Вот это характер! Потом кидаемся помогать. К вечеру нет уже голых безобразных ям: свежие, ровненькие грядки, рассаженные на них уцелевшие побеги… Соня, пришедшая поохать и посочувствовать, только крякает:

— Ну, Руденко, ты даешь!

А как же! Не будет в Малой зоне голой земли! Наперебой утешаем Раечку: она особенно убивается, что не позволила вчера надергать морковки — хотела, чтоб еще подросла. Да Бог с ней, с той морковкой! Не пропадем!

Но не надо забывать о наших «воспитателях». Зря, что ли, Подуст трудилась — собственноручно дергала нашу зелень? Мы долго вспоминали, как она, войдя в раж, подавала пример уголовницам: выдирала из вазона декоративные перцы. Ведь должна же воспитательная работа с нами давать какие-то результаты! И, в конце концов, что мы все, Подуст да Подуст! Не она же изобрела нагрудные знаки! А кто? Вот они пусть и знают наше к этому изобретению отношение и не изображают, что они тут ни при чем! А то уж очень легко свалить потом все на мелкую офицерскую сошку. И мы отправляем коллективное заявление.

В Президиум Верховного Совета СССР от женщин-политзаключенных, находящихся в Мордовском лагере ЖХ-38513-4
(Малая зона)

ЗАЯВЛЕНИЕ

Мы, женщины-политзаключенные Малой зоны, отказывались и отказываемся носить на одежде бирки (нагрудные знаки). 10 августа от лица администрации лагеря нам было сказано, что либо мы наденем эти бирки, либо до конца срока будем лишены права покупать еду, а также лишены всех свиданий. Принудительное ношение опознавательных знаков унижает человеческое достоинство, что признано всей мировой общественностью, в частности, на Нюрнбергском процессе. Советское законодательство утверждает, что «исполнение наказания не имеет целью причинение физических страданий или унижение человеческого достоинства» (ст. 1-я ИТК РСФСР). В связи с этим мы считаем нужным поставить советские власти в известность о том, что мы не намерены выполнять те требования режима, которые носят издевательский или аморальный характер. Мы отстаиваем свое естественное человеческое право объединяться в своих действиях и заступаться друг за друга, а также за других заключенных. Мы призываем советские законодательные органы отменить нагрудные знаки во всех лагерях Советского Союза, а пока отменяем их для себя в Малой зоне и готовы принять на себя все возможные репрессии.
Эдит АБРУТЕНЕ, Галина БАРАЦ, Ядвига БЕЛЯУСКЕНЕ, Татьяна ВЕЛИКАНОВА, Наталья ЛАЗАРЕВА, Татьяна ОСИПОВА, Ирина РАТУШИНСКАЯ, Раиса РУДЕНКО

Конечно, на это заявление нам никто не ответил. Да и к чему было нашему правительству отвечать за существующие в стране законы? Они же у нас такие застенчивые!..

— Осипова и Лазарева — в ШИЗО! За отказ от ношения нагрудного знака — десять и тринадцать суток!

В общем, этого следовало ожидать. Тащим все теплое, что только есть. И какое счастье, что мы успели распустить на нитки тот шерстяной платок, который мягкосердечная Люба позволила мне принести в зону! Эдита уже связала из этих ниток «шизовые колготки» — такие длинные, что на любую из нас налезут. На маленькой Тане эти колготки собираются гармошкой, но это ерунда! Теплее будет. Мы снаряжаем наших подруг на совесть: сейчас-то тепло, но мордовский август — месяц коварный. Каково им будет там, в сырой камере?

Наспех стараемся накормить напоследок — им тринадцать суток недоедать. Горячая пища в ШИЗО — через день. Да и то — баланда, почти одна вода:

А нам, оставшимся, что делать? У нас это договорено давно: ШИЗО — значит, забастовка. Больная в ШИЗО — голодовка. А Наташа, безусловно, больна. Значит, мы будем голодать все время, пока она в ШИЗО. Таня и Наташа это знают. Провожаем их до ворот, целуем.

Это 17 августа 83-го года. Голодовок «кстати» и вообще-то на свете не бывает, но эта более чем некстати. Дело в том, что в сентябре будет Мадридская международная конференция по правам человека и по проверке, как выполняется Хельсинкское соглашение. Мы-то знаем, что в нашей стране оно никак не выполняется. Но наши дипломаты будут заученно врать, западные их коллеги будут благодушно кивать, а кто и не поверит — как сможет доказать факт нарушения? Ведь тем, кто в нашей стране не боится сказать правду, в Мадрид ехать не позволят! Кто в СССР проверял выполнение Хельсинкского соглашения? Самодеятельные хельсинкские группы, им бы в Мадриде и докладывать. Так их всех пересажали в лагеря и психушки, их не то что в Мадрид — за колючую проволоку не выпустят!

Словом, решили мы в знак протеста объявить восьмидневную голодовку, а на Мадридскую встречу отправить свое свидетельство. И начало этой голодовки назначено на 7 сентября, и текст нашего обращения уже ушел в Мадрид нашими секретными каналами. Переменить это никак нельзя. Вот и считаем: сегодня начатая голодовка продлится в лучшем случае до 30 августа (это если Наташе не добавят срок ШИЗО). Не успеем выйти из первой — начинать вторую. А куда денешься?

— Руденко, Великанова, Ратушинская! В больницу! Мы должны вас изолировать как голодающих…

Это вваливаются офицеры с дежурнячками. Это значит, они решили нас троих насильственно кормить: заковывать руки в наручники, разжимать рот железом, кроша зубы, загонять в горло шланг и заливать два литра какого-то раствора. Процедура, здорово смахивающая на изнасилование — но таков «гуманный советский закон».

Мне про эту процедуру рассказывала Таня Осипова — ее так мордовали через день всю четырехмесячную голодовку. Спаси жизнь голодающего? Ерунда — и с насильственным кормлением никто не выживает, если дело длится долго. Цель другая — растянуть мучения не на два месяца, а на год-полтора. Если выдержит — все равно умрет, если не выдержит — снимет голодовку, а значит — сдастся. Поэтому все организуется не так, чтоб сохранить силы, а так, чтоб мучительнее. В сжавшийся от голодовки желудок закачать сразу два литра — дикая боль. Мы вон на седьмой день с трудом выпиваем полкружки воды за раз. Улегшееся было чувство голода, едва что-то попадает внутрь, возобновляется с новой силой. «Пусть чувствует!» Потому и кормление два-три раза в неделю. Да еще после этого держат минут сорок в наручниках, не давая встать — чтоб не было рвоты. Голодающие мерзнут даже при нормальной температуре — так держать их в помещениях похолоднее! Откуда у заключенного теплое одеяло или шерстяная одежда? Пусть, пусть померзнут! Ну и так далее.

Теперь, значит, все это предстоит и нам. Тут уж ясно, что это — карательная мера в чистом виде: за тринадцать суток голодовки никто не умирает и так. Конечно, у зэков меньше жизненной энергии, чем у обычных людей. Организм изможден, и переход от недоедания к голодовке — совсем не то, что от изобильной пищи к лечебному голоданию. Но все же это наша первая голодовка, мы еще не дошли до той последней точки, когда у тела нет естественных запасов даже на день.

Запирают нас в маленькую палату в хирургическом отделении и до завтра оставляют в покое. Мы совещаемся, как быть? О том, чтобы снять голодовку, конечно, речь не идет. Отбиться от насильников — немыслимо, их целая орава, да еще с наручниками. Но спустить такое над собой издевательство?! Ну же, ну же — как отбить у них охоту, раз и навсегда? Будем мыслить логически. Чего они больше всего боятся? Огласки! Так будет им огласка — и не через месяц, когда до друзей на свободе дойдет информация, а в тот же день и час! Все очень просто: мы в центре «больнички», куда свозят женщин из трех лагерей. Да еще хозобслуга, живущая здесь постоянно. Больничка переполнена, здесь уйма народу. Да у них, помимо того, связи с мужской уголовной зоной — она тут же, через забор. Получается, если мы перед кормлением успеем прокричать, кого мордуют и за что — знать это будет не меньше тысячи человек. Многие из них освобождаются вот-вот, отбыли срок. Значит, повезут информацию на свободу. А если еще прокричать телефон, по которому сообщить, — найдутся такие, что и запомнят, и сообщат. Телефон же Игоря в КГБ и без того известен — никакого дополнительного риска. Только надо начать сразу, как «гуманисты» кинутся — и как можно громче! Имена зэкам запомнить нетрудно, потому что вся больничка знает нас поименно и в лицо. Только громче, и постараться все успеть, пока не заткнут горло шлангом. Что одна не докричит — другая дополнит. Татьяна Михайловна колеблется:

— Как это я буду кричать? Да я и кричать не умею, никогда не приходилось. И вообще, кричать под пыткой…
Я убеждаю:
— Да не под пыткой кричать, вы под этой пыткой разве только хрипеть сможете. А до нее, когда уже станет ясно, что они-таки сейчас это начнут! И не от боли же визжать, а — прокричать информацию! Ну, как уходящему поезду прокричали бы…

Раечка в дискуссии не участвует — ей совсем худо. В голодовке ей все время душно; в зоне, чтоб легче дышалось, она лежала снаружи на траве. Тут же мы закупорены наглухо, и кубических метров воздуха явно не хватает. Окно, разумеется, закрыто и зарешечено. Бить стекла? Только хуже — распихают врозь по маленьким боксикам, там и света нет, и дышать совсем уже нечем: они без окон. Начинаем хлопотать вокруг Раечки и к единому решению не приходим. Впрочем, против идеи самой по себе Татьяна Михайловна ничего не имеет, она только сомневается, что выйдет у нее крик. Это — чисто психологический барьер. Кричать интеллигентному человеку неестественно, значит, надо себя заставить. Но всегда ли удается заставить себя, если даже надо? Восьмой день голодовки. Мы с утра чувствуем себя неплохо. Ну, слабость, конечно, но уж не такая, чтоб совсем без сил. Приносят обед, ставят под нос. Ого-го, чего наготовили! Обычно одного запаха баланды довольно, чтоб отбить аппетит, а тут… Ладно, как приносят, так и уносят.

— Великанова! Врач вызывает. Хочет вас обследовать.

Так. Началось. Какой-то грохот, звон битого стекла… Это, как потом оказалось, наша сдержанная Татьяна Михайловна высадила локтем стеклянную дверь, за что я ее потом буду дразнить «хулиганкой». Крик. Да еще какой! Видно, в стрессовых ситуациях мы способны на такое, чего сами от себя не ожидали бы. В этом мне предстоит лично убедиться через несколько минут. Раечку трясет. У меня тоже сердце рвется (насколько ужаснее были эти минуты того момента, когда взялись за меня!). Но стараюсь запомнить, что она успела крикнуть, что — нет. За дверью все стихает. Значит, одолели.

— Ратушинская!

Ну, дорогие, сейчас мы с вами позабавимся. Меня несет над полом никогда еще не испытанная ярость: Татьяну Михайловну?! Вы посмели пальцем тронуть Татьяну Михайловну… Ну, вы у меня попляшете!

Шестеро мужиков в военной форме. Врач Вера Александровна Волкова. И, конечно, Подуст. Как я ни взбешена, но меня поражает и навсегда впечатывается в сетчатку ее вид. Она возбуждена необычайно: глаза горят, лицо в красных пятнах. Ноздри дрожат и раздуваются — вся она в порыве дикого, садистского восторга. Никогда я такого не видела, только в книжках про фашистов читала, но и то считала художественной метафорой.

Вера Александровна:
— Ратушинская, по инструкции мы должны на седьмой день кормить голодающих. Мы и так уже на день задержали… Может, будете есть сами?
— Я не даю своего согласия на кормление. Я голодаю в защиту Лазаревой. Вы же врач — как вы подписали ей ШИЗО?
— Ратушинская, мы должны заботиться о вашей жизни.
— А о Лазаревой, значит, вы уже позаботились? Заявляю, что могу проголодать тринадцать суток безо всякого вмешательства. Обследуйте меня — и убедитесь. Пол я при вас мыла — вы не протестовали?
— Ратушинская, будем кормить!
Это уже Подуст возжелала вставить слово. И тут на мои плечи наваливаются сзади. Локти и кисти рук вперед! Чтоб не сразу успели надеть наручники!

— Больничка, больничка! Запомните все!

И я кричу все: имена, за что голодовка, кто в ШИЗО, сколько суток и кого насильственно кормят. Орава виснет на мне, но я, видимо, в том состоянии, когда выносят сейфы из горящего здания и плечом останавливают автомобиль. Я таскаю их на себе по всей комнате и кричу, кричу — повторяю все уже по второму разу.

И еще. И еще! Я не чувствую ни боли (руки уже скручены), ни веса их тел. Только чувствую, что рука, сильнее прочих прихватившая меня за плечо, дрожит.

Нет, непривычная работенка выпала сегодня наряду внутрилагерной охраны! Не тренированы они на это дело, да и отпора такого не ждали, да и потрясены предыдущей сценой. Они даже не сразу соображают, что я не кусаюсь, не лягаюсь — просто выворачиваюсь из их рук. И стыдно им (у них-то нет садистского ража), и торопятся — поскорей, поскорей прекратить мой крик! Догадались, наконец, что не наваливаться на меня надо, а просто оторвать от точки опоры — и, как перышко, вскинули вверх. Скорее, с размаху — на деревянный топчан! Где уж тут соразмерить силы шестерых мужиков с моим голодовочным весом.

В моей голове с грохотом лопнул красный шар, и что было дальше — я знаю только по рассказу Татьяны Михайловны.

Оказывается, меня без памяти приволокли в тот самый бокс без окон, в «двенадцатый корпус». Так называется корпус психиатрического отделения. О, нет, не потому, что заподозрили Татьяну Михайловну и меня в ненормальности. А просто надо было изолировать понадежнее, а таких боксов в других отделениях нет. Там еле умещались две больничные койки и ведро, накрытое клеенкой — наш «туалет». На одну из этих коек меня и бросили. Сколько-то времени спустя туда же запихнули Татьяну Михайловну — все еще со скованными руками.

— Ирочка! Ирочка! Вы меня слышите?

Это было первое, что вынесло меня из черной пустоты. Слышу, слышу! Но как открыть глаза? Словно во сне, когда хочешь бежать, а ноги не слушают. Или кричишь, а голоса нет. Наконец сработали нужные мышцы (совсем не те, что я напрягала) — и вот я вижу, еле-еле из темноты — лицо Татьяны Михайловны. Вернее, два ее лица, наплывающие друг на друга. Почему темно? Что-то случилось с моим зрением? Нет, просто лампочка слабенькая, да еще в каменной нише за решеткой, а другого освещения нет. Татьяна Михайловна расталкивает меня плечами и локтями — кисти рук стянуты наручниками за спиной. Отвечаю:

— Все, все в порядке.
— Слава Богу! Что они с вами сделали?

Откуда я знаю, что они сделали. Ну, грохнули головой (видимо, затылком) о топчан. А что потом? Даже заливали или не заливали этот проклятый раствор — не знаю. Вроде бы нет — не чувствую того, что должна бы по описаниям Тани Осиповой («будто бы желудок набит камнями»). А может, перепугавшись, залили не все два литра, а чуть-чуть, для порядку? Или вообще плюнули — ведь эта мера была с самого начала задумана как пыточная, а какой смысл пытать человека без сознания? Все равно ничего не почувствует… В общем, насилие было, а кормление — вряд ли. И голода, обязательного после этого, не ощущаю. Но утверждать не могу. Может, Вера Александровна, когда ей придет время подумать о душе, расскажет правду?

Убедившись, что я не только моргаю, но и соображаю, Татьяна Михайловна несколько успокаивается. Господи, как у нее-то самой после экзекуции хватает сил со мной возиться. Стараюсь ей улыбнуться. Вроде получается. Тут приходят и снимают с Татьяны Михайловны наручники. Снимают ли и с меня? Или расковали мне руки раньше, убедившись, что перестарались? Нет, я слишком многого хочу от своей памяти. Татьяна Михайловна, понимая, что врачи смотреть меня отнюдь не прибегут, делает простейшую проверку — прикрывает мне глаза ладонью, а потом поворачивает мою голову к лампочке. Зрачки не сужаются, как им положено, на свет. Ну-ка, еще раз! Нет, не сужаются. Ну, ясно — сотрясение мозга. Что при этом надо? Лежать, как можно меньше двигаться и отнюдь не читать. Двигаться тут все равно негде, а насчет чтения я взвою только послезавтра (и моя безжалостная соузница мне этого никак не позволит), а сейчас мне не до того. Тошнит. Я еще даже не знаю, как поведет себя мое тело, когда я заставлю его встать. Потом окажется, что все-таки послушается, хотя его будет заносить в разные стороны. На некоторое время я утрачу чувство равновесия, но это постепенно восстановится. Останутся лишь изматывающие головные боли, которые досаждают мне до сих пор — разумеется, в самые неподходящие моменты. Как и все стихийные бедствия, они тоже подчиняются «закону подлости».

Как ни странно, это мое сотрясение в итоге обернулось для зоны (и для меня в том числе) сущим благом: мучители наши здорово перепугались. А ну как стукнули бы чуть посильнее? Или виском? Или я была бы чуть послабее? Значит — убийство во время насильственного кормления? Скандал! Да не потому что жалко моей жизни, но ведь огласка — убили политзаключенную. Если не свидетели, то слушатели имеются в большом количестве… Такое, пожалуй, не скроешь. И где гарантия, что на другой раз все так же хорошо сойдет? Вон, пялятся в глазок каждую минуту, жива я или нет. Короче, больше они с нашей зоной никогда на такое не решались и следующих голодающих пальцем не трогали. Так я и не испытала на себе этого омерзительного насилия, и что чувствует человек, в которого закачивают сочиненную тюремщиками жидкость, — не знаю. И слава Богу! Предпочитаю пожизненные головные боли.

Вдвоем нам было веселее. Больше нас не тревожили, только три раза в день приходили с едой. По их правилам, еда должна стоять у голодающего в камере два часа, и лишь потом ее забирают. В нашем крошечном боксике она оказывалась буквально у нас под носом: трижды два — шесть часов в сутки. Мы прикрывали миски пластиковыми пакетами, чтоб не мучиться от запаха (хорошо, что догадались прихватить с собой, когда нас забирали из зоны). Вентиляции в боксике толком не было. На меня приступами наплывала тошнота, и я думала, что запахи тому виной. Потом оказалось, что это — обычный симптом сотрясения мозга. Скоро, однако, это прошло, и мы делили время между сном, разговорами и чтением Экклезиаста. «Ибо, если упадет один, то другой поднимет товарища своего. Но горе одному, когда упадет, а другого нет, который поднял бы его».

Считали дни. Не только дни голодовки, но и дни до отъезда Татьяны Михайловны. Лагерный срок кончался у нее к началу ноября, но мы знали, что заберут ее раньше. Это у них принято — в виде последнего лагерного подарка тащить человека по этапу месяца два. И помучить напоследок перед ссылкой, и чтоб не вывез из зоны свежую информацию. Договаривались, как будем передавать новости из зоны: все время надо разрабатывать новые СПОСОБЫ на случай завала старых. Нам даже пришла в голову пара нетривиальных идей.

Мы стесняемся сантиментов, особенно в молодости. И потом уже зачастую не успеваем сказать нашим близким самых хороших слов, которые мы знаем. И я Татьяне Михайловне — наверное, не успела. Она, впрочем, и так понимала — она вообще все понимала! Бывают ли люди без недостатков? А вот и бывают! Посидели бы вы с Татьяной Михайловной в лагере — поняли бы, а так — не будем спорить. Могут же быть у людей разные точки зрения на эту аксиому. Но я остаюсь при своем: когда от человека столько света,

Впрочем, утешьтесь, скептики — Татьяна Михайловна имеет крупный недостаток — отсутствие музыкальных способностей! Она над этим подшучивает, а все же искренне огорчается. Вполне сочувствую, потому что у меня такая же беда. Обе стесняемся петь всю сознательную жизнь — и счастье окружающих, что стесняемся! Однако сейчас, в этом боксике, Татьяна Михайловна нянчит меня, как ребенка, и по головке гладит, и песенку поет.

Решетка ржавая, спасибо,
Спасибо, лезвие штыка!
Такую мудрость дать могли бы
Мне только долгие века.

Спасибо, свет коптилки слабой,
Спасибо, жесткая постель!
Такую ласку дать могла бы
Мне только детства колыбель…

Так я ее и запомню: исхудалая рука на моей голове, и эта песня. Никто мне никогда лучшего ничего не спел.

Двенадцатый день голодовки. Завтра должна вернуться Наташа, а Таня уже приехала вчера — если им только не добавили срок. Ну что ж, добавят — продолжим голодовку. Хотите заморить — так уж всех вместе, а не одну! Открывается дверь, и входят знакомый нам капитан Шалин и незнакомый лейтенант. На попытку насильственного кормления непохоже: Шалин вообще-то работает в мужской политзоне, и у нас стал появляться, когда мы дали отставку Подуст. Он с нами осторожен и вежлив, его администрация высылает на дипломатические с нами переговоры. Оба здороваются чин-чином, а потом:

— Ну, снимайте теперь уже голодовку! Лазарева в зоне!

Что?! Вернули на день раньше? Шалин объясняет, что вернули не из-за нашей голодовки, а просто сегодня — этапный день. Этапы из больнички и в нее — три раза в неделю. Сегодня есть, а завтра нет.

Ладно, ладно, очень хорошо объяснил.
— А где Руденко?
— В зоне, в зоне, все вас уже ждут!

Ну, пошли. Нам даже помогают донести сумки с нашим зэковским скарбом. В доме, действительно, уже все. Ой, как Таня отощала! Она там в ШИЗО тоже держала голодовку — в защиту Наташи. Кормить ее не пытались, и даже на шестые сутки выдали неположенную в ШИЗО постель — во какой гуманизм! Ну, таки пора снимать голодовку, хотя дело это непростое. Как вы уже догадываетесь, роскошное питание, которое нам приносили до сих пор — пропало в этот же день. Черный хлеб и баланда. Накидываться на еду сразу опасно, да и нельзя есть все подряд. Специалист по выходу из голодовки — Раечка, они с мужем на свободе занимались лечебным голоданием. Она объясняет, что первые несколько дней вообще ничего есть нельзя — только пить фруктовые соки. Потом можно начинать тертые яблоки и морковку, потом молочное… В общем, ясно — программа эта для нас нереальна. Да еще и огорода, как назло, нет — именно сейчас, когда бы он нас так выручил! Что поделать, будем импровизировать. Раечка сооружает жидкий суп: выловила из баланды картошку, нарвала лебеды… К вечеру можно будет по кусочку хлеба, только надо высушить его в печке и жевать долго-долго. Режем принесенную дежурнячками буханку. А это что? Комок слипшейся соли размером с хорошую клубничину! Из другого куска вытаскиваем обрывок веревки. Ну, спасибо — хоть печеных тараканов в нем нет! Вспоминаем, как пару месяцев назад нашли в хлебе сапожный гвоздик. Назавтра баланда пересолена — отправляем обратно. Не очень-то отличается наше сытое время от голодовки… Ларька мы, конечно, и на сентябрь лишены. Ладно, не пропадем! Мы так счастливы, что все мы вместе! Пани Ядвига читает молитву, и мы опускаем ложки в миски с Раечкиным супом.

А пока мы медленно выходили из голодовки: таскали на себе килограммовые послеголодовочные отеки, теряли сознание от резких движений, но все же мало-помалу приходили в себя. Первого сентября за Татьяной Михайловной явились.

— На этап!

Ну, тут уж мы навалились на нашего «врача-палача» Волкову. Кстати,
потом она вышла замуж, поменяла фамилию и стала… Зверева. Честное слово,
это не беллетристический ход — у меня и фантазии не хватило бы. Наша Вера
Александровна вполне историческая личность, и прятать ее имя от КГБ нет
надобности. Они и так хорошо знакомы. Не позволили мы увести Татьяну
Михайловну, вызвали медчасть:

— Двух суток не прошло после голодовки! От работы вы ее освободили, а от этапа — нет? Да вы знаете, что такое этап?! В общем, так: признаете Великанову годной к этапированию, а с ней по дороге что-то случится — мы все свидетели. Не открутитесь потом!

Подействовало — то ли это увещевание, то ли заявление в прокуратуру. Но уже ясно, что быть нам вместе считанные дни. И радуемся, и грустим. И собираем ее в дорогу. Пани Ядвига шьет из обрезков кроя комнатные туфли — прочные, красиво простеганные, неторопливой зэковской работы. На них она еще и вышивает сложную символику: тут и мы все, и прошлое, и будущее, и звезды, и колючая проволока. Я записываю все стихи, которые могут пройти цензуру — из «детского цикла». В виде подарка внуку Татьяны Михайловны — вдруг да пропустят? Татьяна Михайловна переживает:

— Я уеду, за вас наверняка возьмутся с новой силой.

Да, похоже на то. Главные свои сюрпризы они наверняка придерживают, чтоб Татьяна Михайловна не могла о них рассказать на свободе. Ну да ладно, связь все равно будем держать — не зря так подробно обговаривали наши СПОСОБЫ. Выше нос! Не пропадем!

Татьяна Михайловна раздает все свои вещи. Тане — словарь, мне — Библию и томик Мандельштама, одежду — всем поровну. Ссыльные уже едут в своей одежде, и на вахте Татьяну Михайловну ждет посылка из дома — с вещами «гражданского образца». Мы уговариваем ее взять что-то теплое с собой — ни в какую!

— У меня все будет, а у вас пока — ничего.

И когда пятого сентября за ней приходят — так и идет к воротам без телогрейки, в чем есть, с маленькой самодельной сумкой. В сумке — все наши подарки и запихнутый Раечкой в последнюю минуту кусок лагерного хлеба. Все уже переговорено, но как трудно прощаться! Присели перед дорогой — по старинному обычаю. Провожаем гурьбой до ворот. Трижды, по-русски, целуемся. Пани Ядвига крестит ее католическим крестом, а мы — православным. Худенькая, седая женщина исчезает в воротах, и с грохотом закрывается замок.

А пока я перебираю ее письма — те, что она писала мне в зону. Они у
меня всегда были при себе.

«Ирочка, дорогая, у Беллы Ахмадулиной есть такие строчки в стихе Пабло Неруде:

Да было ль в самом деле это?
Но мы, когда отражены
В сияющих зрачках поэта,
Равны тому, чем быть должны.

А прочла и сразу вспомнила и ощутила, как мы читали Экклезиаста». И еще:

«…помню я Вас и всех всегда и постоянно, и мысленно разговариваю, спорю даже. Все-таки не успели мы с Вами доспорить на разные темы!» И еще:

«…постарайтесь не болеть и научиться терпению и терпимости. Я не хочу сказать, что их нет у Вас, просто нужно больше, всем больше, чтобы понимать других и непохожих».

Ну как же — конечно, Великанова оказывала на меня дурное влияние: она прямо противоречила моральному Кодексу строителя коммунизма…

Потом уже оказалось, что Татьяну Михайловну вовсе не повезли сразу в ссылку — ей дали два месяца лагерной тюрьмы, ПКТ, «за отказ от ношения нагрудного знака и злостное нарушение режима содержания». Сентябрь и октябрь она провела в нетопленой одиночке уголовного лагеря — разумеется, безо всякой посылочной одежды. А ведь тогда уже были заморозки… И там же она держала нашу заранее объявленную голодовку — в защиту своих сограждан.

Главам 36 государств, подписавших ХЕЛЬСИНКСКОЕ СОГЛАШЕНИЕ

Мы, политзаключенные женщины Советского Союза, свидетельствуем, что в нашем государстве нарушаются основные права человека.

Советские граждане лишены свободы слова, печати, собраний, права выбора места жительства, права свободного передвижения даже в пределах собственного государства, подвергаются дискриминации по национальным и религиозным признакам, а также преследованиям за убеждения.

Мы свидетельствуем, что в Советском Союзе жизнь не только политзаключенных, и не только заключенных вообще, но и всех граждан регламентируется не столько законом, сколько секретными инструкциями. Поэтому советские люди лишены возможности даже достоверно знать свои права и обязанности, и тем более их реализовать. Они находятся в обстановке бесправия перед советской тоталитарной машиной.

В подтверждение этого мы готовы привести конкретные факты перед любой международной комиссией.

Мы считаем, что только государство, уважающее право своих граждан, заслуживает доверия в международных отношениях.

Мы выражаем солидарность со всеми, кто имеет мужество бороться с ложью, произволом и насилием.

Не имея сейчас никакой другой возможности защитить своих сограждан, с 7 сентября 1983 года мы объявляем восьмидневную голодовку в защиту их попранных прав.

6 сентября 1983 г.

АБРУТЕНЕ, БАРАЦ, БЕЛЯУСКЕНЕ, ВЕЛИКАНОВА, ЛАЗАРЕВА, ОСИПОВА, РАТУШИНСКАЯ, РУДЕНКО

Что это значит — голодать в ПКТ, — мы поняли позже, когда самим пришлось…

© 2015 Sofarider Inc. All rights reserved. WordPress theme by Dameer DJ.